У Вас есть чем дополнить сайт?
Присылайте Ваши рецепты, игры, сказки, перлы детей - все, что может пригодиться и будет интересно другим мамам!
Ваше имя, e-mail
Ваше сообщение
СКАЗКИ

Большое собрание сказок для детей всех возрастов. Отечественные и зарубежные авторы, сказки разных народов.

Уральские были-небыли

(сборник)

СКАЗКА-ПРИСКАЗКА ПРО РОДНОЙ УРАЛ

 

     В  этой  сказке-присказке ; всякой  разной  чепушины  хоть  отбавляй.  В

забытые  темные  времена  эту  байку чей-то досужий язык породил да по свету

пустил.  Житьишко  у  нее  было так себе. Маломальское. Кое-где она ютилась,

кое-где до наших лет дожила и мне в уши попала.

     Не  пропадать  же  сказке-присказке! Куда-нибудь, кому-никому, может, и

сгодится.  Приживется  -  пусть живет. Нет — мое дело сторона. За что купил,

за то и продаю.

     Слушайте.

     Вскорости,  как  наша  земля  отвердела,  как суша от морей отделилась,

зверями   всякими,   птицами   населилась,   из   глубин  земли,  из  степей

прикаспинских   золотой   Змей-полоз  ; выполз.   С   хрустальной  чешуей,  с

самоцветным отливом, огненным нутром, рудяным костяком, медным прожильем…

     Задумал   собою   землю   опоясать.  Задумал  и  пополз  от  каспинских

полуденных степей до полуночных холодных морей.

     Больше тысячи верст полз как по струне, а потом вилять начал.

     Осенью,  видно,  дело-то ; было. Круглая ночь застала его. Ни зги! Как в

погребе. Заря даже не занимается.

     Завилял  полоз.  От  Усы-реки ; к  Оби  свернул и на Ямал было двинулся.

Холодно!  Он  ведь как-никак из жарких, преисподних мест вышел. Влево пошел.

И  прошел сколько-то сотен верст, да увидел варяжские кряжи. Не приглянулись

они, видно, полозу. И удумал он через льды холодных морей напрямки махнуть.

     Махнуть-то ; махнул,  только  каким  ни  будь толстым лед, а разве такую

махину выдержит? Не выдержал. Треснул. Осел.

     Тогда  Змей  дном моря пошел. Ему что при неохватной-то толщине! Брюхом

по  морскому  дну  ползет,  а  хребет  поверх моря высится. Такой не утонет.

Только холодно.

     Как  ни  горяча огневая кровь у Змея-полоза, как ни кипит все вокруг, а

море все-таки не лохань с водой. Не нагреешь.

     Остывать  начал  полоз. С головы. Ну, а коли голову застудил — и тулову

конец. Коченеть стал, а вскорости и вовсе окаменел.

     Огневая  кровь  в  нем  нефтью  стала.  Мясо  — рудами. Ребpa — камнем.

Позвонки,  хребты  стали  скалами. Чешуя — самоцветами. А все прочее — всем,

что  только есть в земной глубине. От солей до алмазов. От серого гранита до

узорчатых яшм и мраморов.

     Годы  прошли,  века  минули. Порос окаменевший великан буйным ельником,

сосновым раздольем, кедровым весельем, лиственничной красой.

     И   никому   не  придет  теперь  в  голову,  что  горы  когда-то ; живым

Змеем-полозом были.

     А  годы  шли да шли. Люди осели на склонах гор. Каменным Поясом назвали

полоза.  Опоясал  все-таки ; он как-никак нашу землю, хоть и не всю. А потому

ему форменное имя дали, звонкое — Урал.

     Откуда  это  слово  взялось, сказать не могу. Только так его теперь все

называют. Хоть и короткое слово, а много в себя вобрало, как Русь…

 

 

 

      ДАЛМАТОВА ФАРТУНАТА

 

 

 

     Вятская работа на большой славе жила.

     Разное  делали.  От  ложек  до  гармошек.  От матрешек точеных до коней

золоченых.  Ларцы,  шкатулки,  сундучки,  резной,  щепной  товар,  простые и

штучные  мебеля  ходко шли. Обратно с базара их не привозили. А чаще всего у

себя  дома  сбывали. Скупцам. Было такое живодерное сословие купцов-скупцов.

Эти  купцы  загодя скупали. Задаточно деньги совали. Не без выгоды для себя.

Рублевую поделку полтиной ценили. Нуждой заарканивали.

     А  что  делать, когда наличные дают да еще старую маклачку в четвертной

бутыли  на  стол  ставят.  Она скорехонько голодных кустарьков отуманивала и

долговую — обязательскую бумагу выманивала.

     Но  только,  скажу  я  вам, не все податливыми были. Случались и такие,

что  не  давали  свои  руки  в  обман. Вот об одном-то таком я и завожу свой

сказ-пересказ ; с  бабкиной  узорчатой  вязи,  которую она ой как мастеровито

говаривала,  от  малого речевого узелка до самого крохотулечного завитка для

добрых  людей  -  на  долгие  времена  — в память свои побывальщины глубинно

врезывала.

     Я  тогда  еще  в  подпасках  ходил, совсем мальцом был, но и теперь, на

девятом  десятке,  не  все  слова бабушки Анны Лаврентьевны растерял. И если

вам желательно — милости прошу.

 

 

 

      x x x

 

 

 

     Было  это  в  лесной  захудалой  деревеньке Зюзельке. В тесных, соломой

крытых  избах семей тридцать кустарничало. Из бедных беднее самой бедности в

Зюзельке  жил  бобыль  старик  Прохор.  Ремесло  у  него было из ходовых, но

грошовых. Лапти плел. Еле кормился старик, а внука вырастил.

     Внук  Далматом звался… По материному отцу. И хотелось старику Прохору

какое-никакое ; ремесло,  только  не лапотное дать в руки своему последышу. А

душа  у  Далмата  ни  к чему как-то не липла. Пустяковиной всякой баловался.

Бесенят  из  глины  лепил,  девок-красавок ; из липовых чураков вытесывал, из

камня-дикаря разную чепушину высекал, снегом и тем народ забавил.

     И  как-то ; на  масленой  неделе слепил Далмат снеговую царевенку. И так

она  вылепилась,  что  не  только  в Зюзельке, так и в окрестных деревнях об

этой  царевне  заговорили.  Сначала  одиночно бегали на нее глядеть, а потом

семьями  давай  приходить.  Часами возле нее простаивали. А она красуется на

пригорочке  и,  того  гляди,  сойдет  с  него, взмахнет руками, оживет живее

живой и…

     И  кому  только и что не чудилось, глядючи на нее. Снеговая, а сердце в

ней  живое.  Холодная,  а  жарче  жаркого  летичка.  Оторопь  даже  берет. И

чертознаем  тихого  парня Далмата не назовешь, и без нечистой силы такого не

может быть.

     — С кого ты слепил ее? С чьего девичьего лица?

     — Сам не знаю. Видел где-то это лицо, а где видел — забыл.

     — Как  же так забыл? — допытываются люди. — Не во сне же она приснилась

тебе.

     — И теперь снится. Только в сны-то она из яви перешла.

     Сущую  правду говорил Далмат, а того не знал, что эта самая девчушечка,

укутанная  в  материну  шаль,  совсем рядом в толпе пряталась. Не царевну, а

Далмата  разглядывала.  Маруней  звали  ее. Годков Маруне тогда всего ничего

было.  Зачем  ей  до  поры  до  времени сердце торопить. Но Далмата хотелось

узнать  не  по одной его писаной баскоте да по льняной Кудрине. В нутро ему,

в душевность желательно было заглянуть девчушечке.

     Марунюшка  самостоятельной  разумницей  выросла.  Видывала всякие бабьи

доли. Многому научили они Маруню.

     Придет  ее пора, и, может быть, скажет, как на городском базаре, сидючи

на  отцовском  возу,  запала она в его памятливые глаза. А то, что его глаза

памятливыми  были,  только дивиться можно. И как не дивиться, коли Маруню он

чуть  ли  не меньше минуты видел, а из точечки в точечку в снеге повторил. И

уж коли она запала в него, что даже в сны перешла, значит, не выпадет.

     Одним   словом,   не   простой  снеговой  завяз  получился,  а  как  он

развяжется,  сами  увидите.  Теперь  же скажем, что на ту снеговую царевенку

даже  из  города любоваться ездили. И все хвалу мастеру воздавали. А другие,

видя  Далматову  бедность,  деду  Прохору  медяки совали. Погляд тоже что-то

стоит. Даже серебрушками одарили. А один…

     А  один  из  богатых  купцов  едва  не рехнулся, на красавицу-снеговицу

глядючи.  Кукуев  по  фамилии.  Красным товаром торговал. До десятка лавок у

него  по  большим селам, а в городе — самая главная. Кукуев из непьющих был.

Не  гулял, не озорничал, но — не без изъяна богач. Может быть, слово «изъян»

не  из  того  мотка  выткалось,  а  другим  словом его не заменишь. Был этот

Кукуев  сильно  привержен  к  собирательству  женских  фигур. Всякое скупал.

Литые,  резные,  чеканные,  лепленые.  Одним  словом,  глина  ли, мрамор ли,

другой  ли какой камень — лишь бы душу фигура радовала. И, прослышав про эту

самую снеговую царевну, Кукуев ветром в Зюзельку придул.

     — Сколько?

     А Далмат оробел и еле выговорил:

     — Да как же я могу за снег деньги брать?

     И Прохор то же самое сказал. А Кукуев свое:

     — Дурни  вы  оба.  Снег  это  снег. А когда из снега такая царевна всем

царевнам  выснежилась,  это другим словом зовется. Вот тебе, мастер, от меня

и от царевны на новый дом и на полное обзаведение.

     Сказавши такое, подал сотенную да золотых сколько-то надбавил.

     Народ молчит. Ждет, что дальше будет.

     А  дальше  -  все  ахнули.  Велел  Кукуев  под снеговую царевну дощатый

помост  подвести и подприморозить ее малость к этому дощатому помосту. Нанял

чуть  не  всю Зюзельку снежную покупку к нему на двор в город нести. Да так,

чтобы не тряхнуть, не шелохнуть ее.

     С  утра  до  ночи возле царевны сидел Кукуев. Обогреется дома и опять к

ней.  Ну,  а  масленая неделя, известно, весной дышать начинает. А весна для

снеговой  царевны  смерть,  как  для  той  самой из коренной русской сказки,

которую вы все сызмальства знаете.

     Но  -  сказка сказкой. А царевенка-то ведь не в сказке, а на кукуевском

дворе.  Морозы  еще  постоят,  и,  как  знать,  может быть, кукуевские гонцы

сумеют  найти мастеров, которые отформуют царевну и отольют. Счет на большие

деньги шел. Но мастеров не находилось. И все в один голос:

     — Да где слыхано, чтобы со снежных фигур формовки делали.

     Совсем  сам  себя  Кукуев  терять начал, когда с крыш закапало. Вот-вот

начнет  уходить самая дорогая из всех, что у него были. И останется в памяти

только одно ее видение.

     А  мастер  нашелся.  Не  формовщик,  а писец. Из проезжих. И до того он

алмазно-блистательно ; своей  животворной  кистью  царевенку из-под навеса на

белый  атласный  шелк  перевел,  так  искрометно  выписал  ее  до  последней

снежиночки, что купец:

     — Бери сколько пожелаешь!

     А писец ухмыльнулся по-благородному и ответил Кукуеву:

     — Ничего  мне  не  надо. Дарствую тебе царевну. И ты мне подарствуй ее.

Дозволь вдругорядь для себя написать.

     — Только и всего? Пиши!

     И  стала  растаявшая  царевна  на  двух шелках, в двух рамах жить. И не

простой  жизнью.  Об  этом  еще  сказано  будет,  а  теперь опять в Зюзельку

перейдем.

 

 

 

      x x x

 

 

 

     Узнав  про  это,  Далмат  понял свою силу. И дед тоже уразумел, каков у

него  внук.  В  новом доме тот и другой зажили. К дому для мастерской прируб

прирубили.  Сначала  Далмат по мелочи начал работать. Руку набивал. Зверюшек

резал.   Кукольные   головки   мастерил.   Для  литейщиков  разные  модельки

поставлял.  И какую бы вещицу, даже вовсе безделицу, ни изготовил Далмат, ту

цену брал за нее, которая им называлась.

     Из  рук  рвали Далматову резную, лепную, чеканную придумь. И каждый раз

эта  придумь  была  такова,  что  и  холодные люди теплели, хмурые веселели,

добрели  жадные.  И в такой спрос Далматова работа вошла, такие платы за нее

отваливали,  что  дедушка  Прохор даже побаиваться начал. Не снюхался ли его

внук с хвостатым рогатиком, а то и с самой Фартунатой.

     А  какова  из себя эта Фартуната, никто сказать не мог, потому что была

она  не  на  одно  лицо, не на одну тысячу лиц… И каждый раз вид у нее был

разный,  а повадка одна и та же. Фартовая. Задумает она в молодом ли, старом

ли  человеке крепость его совести испытать, себя потешить — и начнет так ему

фартить, что иной человек сам себя забывает.

     Умные  люди  понимали, что все это чистой воды старушечье пустомелье. И

все  же  знали, что не зря сказки сказываются, а для чего-то они рождаются и

живут.  Ну,  а  старик Прохор, тот знал свое. Твердо верил, что Фартуната не

дым  без  огня,  а  самый  настоящий  огонь,  на  котором сгорают и не такие

простяги, как его внук Далмат.

     Слыханное  ли  дело, чтобы за кленовую девицу-водяницу или за латунного

петуха дали столько, что жить при таких деньгах стало боязно.

     При  лаптях на квасу, на редьке жили, а теперь всего невпроед, но жизни

не  стало.  А  Далмат  не  останавливается.  Весь  в колдовском Фартунатином

фарту,  как  в меду, купается. Совсем немыслимые невозможности вытвораживать

начал.

 

      x x x

 

     В  соседней  деревне  у  горемычной  вдовы  комолая  коровка  Красулька

скоропостижно  кончилась. А у вдовы трое сирот. Сгинуть детишечкам. И она по

миру  с круговой шапкой пошла. И конечно, в Далматов дом забрела. Этому есть

что дать.

     — Помогу,  -  говорит  Далмат, — помогу. Я тебе такую коровку Красульку

из корня вырежу, что, глядючи на нее, забудешь свою старую.

     Не  по-доброму ; глянула  на Далмата обездоленная вдова. Сдвинула брови.

Стиснула зубы и процедила обидные слова:

     — Аль  не  опохмелился  со  вчерашнего?..  Аль твоя сытость чужой голод

застит?

     Ничего  не  ответил  Далмат.  Ушел  в  свой прируб и принялся резать из

корня  комолую  коровку. И так-то скоро да славно она у него вырезалась, что

и  сам  резчик залюбовался и скупщиков призвал. Троих. Самых жадных. Призвал

и говорит:

     — Желательно  мне,  господа  скупцы,  эту маленькую корневую коровку на

живую большую корову для этой бедной вдовы променять.

     Вдову он тоже в тот день призвал. Пусть знает, что ей надо знать.

     Скупщики переспросили. Не ослышались ли они?

     — Да,  пожалуй,  что  так,  -  сказал  им Далмат. — Продешевил малость.

Деньгами прибавку надо додать. «Рыжика» два, а то и четыре.

     Тихо  стало  подле  стола, на котором резная коровка красовалась. Вдова

боязливо  в  сторонку  скользнула.  Совсем не в своем уме мастера увидела. А

купцы-скупцы чернее сапожных голенищ.

     Этакая  издевка. Только в глаза не плюет. Изувечить такого мало. А сами

на  коровку  поглядывают.  И  чем  больше глядят они на нее, тем пуще она их

околдовывает.  Тут,  к  слову  сказать,  Прохор  твердо понял, какие фартуны

Фартуната  выфартуначивает,  как  купцов-скупцов ; она  деревянной Красулькой

оболванивает.

     Молчат  купцы-скупцы ; и прикидывают. Если такую коровку в бронзе отлить

или  в том же тонком чугуне, то за каждую ее отливку дадут не меньше трояка.

Сто  отливок  -  триста рублей. А ежели пятью, шестью, семью сотнями отливок

модельная коровка отелится — золотым стадом тогда она обернется.

     Далмат  тоже  молчит,  но будто слышит, о чем скупщики думают. Слышит и

себя распаляет.

     — Корову  не корову, — начал торговаться один из скупцов, — а полкоровы

дам.

     — А я, пожалуй и целую могу, — встрял другой.

     — И  я, пожалуй, — решил перебить третий, — да еще целкачок на подойник

набавлю.

     Вдова  стоит у порога ни жива ни мертва. Язык запал. За косяк держится,

чтобы  не  упасть. Изба вкруговую пошла. Пол в ее глазах зазыбился. А Далмат

взял со стола коровку, сунул себе за пазуху и сказал:

     — Продешевил  я, вдова, дареную тебе коровку продаваючи. За эту цену я,

пожалуй,  ее  и  сам  у тебя куплю. Вот тебе три десятирублевика, маловерная

баба!

     Схватила вдова деньги, подол в зубы, да и была такова.

     Опять  в  горнице как в колодце. Все молчат. Один только не молчал. Тот

самый, которого Прохор Фартунатиным бесом назвал.

     — Тыщу!  — крикнул скупцам Далмат. — Берите, пока не поздно. Кукуев две

даст.

     Принесли  на  третий  день  скупцы  тысячу  рублей.  В складчину решили

купить.  Только  уж  поздно  было.  Далмат  свою деревянную Красульку продал

Кукуеву за три тысячи рублей.

     Сидел бес в Далмате. Сидел!

 

      x x x

 

     Пришло  время.  Запросил  неухоженный  Далматов  дом  домовитую хозяйку

ввести.  Невест  выискалось  столько,  что два полка солдат оженить можно. И

ладные  были.  А растаянная царевенка с каждыми смотринами живеет и живеет в

Далматовых  снах.  Днем  видеться начала. Мелькнет и сгинет. А в одно вешнее

утро увидел он ее на том самом пригорочке, где царевна стояла.

     — Не бойся! Не растаяла я для тебя. И ты для меня суженым вылепился:

     Ни  глазам,  ни  ушам не верит Далмат. А она в самом деле всамделишная.

Теплой  к  его  груди  припала и про базар вспомнила. И он вспомнил тот миг,

который,  как большого света молния, выжег тогда в его глазах на веки вечные

ее лик. А дальше…

     А  дальше  бабка  моя,  Анна  Лаврентьевна,  такие слова выискивала про

Далматову  и  Марунину  любовь,  что перед этими словами самоцветные каменья

гасли.  И  я  помню  их,  да  на  нить нанизать не могу. Боюсь их красу-басу

окощунить или хотя бы обеднить.

     Словом,  и  ночью  солнце  не  заходило  в  доме  Далмата. Счастье, как

любовь,  не  знает  ни края, ни меры. Даже старик Прохор помолодел. И как-то

сказал он внуку:

     — Ты  меня  из  старого  дубового пня пресветлым праведником вырезал. А

такую,  как наша Марунюшка, в белом мраморе сечь надо. Да так высекчи, чтобы

шапки  снимали,  на  нее глядючи. Если за девичку-снеговичку тебе Кукуев дом

построил, то за мраморную-то Марунюшку дворец вымахает.

     Тут  Прохор  почуял,  что  Фартуната  и  в него бесенка хочет поселить.

Поэтому  стал  он  натощак  по  три капли лампадного масла в чай капать. Для

беса лампадное масло самой смерти смертнее.

     Помогло.  И  Далмату  тайком  Прохор в чай капал. Тоже на пользу пошло.

Как  в  песне жил молодой муж. И такие ласковые слова своей женушке говорил,

которые не перепоет и сам соловей-соловушка.

     Но  как  ни  хороши были Далматовы слова, а в камне он мог сказать куда

жарче  и  задушевнее.  Глыба белого мрамора не дешева, а по дедову настоянию

Далмат добыл ее. Из белых белую. Без единой чужецветной прожилинки.

     Как снег!

     Долго  раздумывал  Далмат,  какой  в  камне  будет его Марунюшка. И так

примерял,  и  этак-то ; прикидывал,  в  разных  местах  побывал,  повидал там

творения  разных  мастеров,  а надумал свое. Надумал, когда в солнечный день

увидел  Маруню,  кормящей  своего  первенца.  И  как  осенило  его. Кормящей

матерью станет большая беломраморная глыба.

     Ну  конечно,  сперва  в  глине  пробовал,  в дереве резал, а потом и за

камень взялся.

     Любовь  высекала из мрамора до последнего пальчика, до каждой ямочки на

локотках,  до ниточки на руках материнское счастье. И ночь не в ночь, и день

не  в  день.  Как  сон  наяву  рождалось его творение. И пришло такое время,

настал  такой  час,  когда  боязно стало прикоснуться к мрамору и лишить его

хотя  бы  единой  крохи  с  просяное  зерно,  потому  что  из камня ушло все

каменное и осталось только живое живущее.

     — Я ли это содеял, Маруня? — обливался Далмат слезьми.

     Сотни,  а  может,  и  тысячи  глаз  переглядели  «кормящую  мать». И не

нашлось   ни  одного  злого  глаза,  который  бы  не  подобрел,  глядючи  на

извечность  простого  и знаемого. И это простое и знаемое как бы слило в ней

всех  дающих  жизнь.  И  теперь  она  как  бы  не  она,  а  само  всесветное

материнство, собранное в этой беломраморной чистоте.

     Кукуев  молился  на  «кормящую  мать» полным крестом и кланялся ей, как

богоматери,  но  не  мог даже и подумать, о чем думали все. Кукуев знал, что

если  удесятерить  его  богатства, то и они не станут даже самой малой ценой

этой  святыни.  «Да  и всему ли есть цена», — впервые подумал богач и понял,

как беден он рядом с беломраморной матерью.

 

      x x x

 

     Бес  совсем  было приумолк в Далмате. Но на всякого беса находится своя

бесовка.

     В   Зюзельку  шестерня  вороных  прикатила  золотую  карету.  В  карете

барынька   из   молодых   и   родовитых.  При  лакеях  и  кучерах.  Увидевши

беломраморную  жену Далмата, а затем и ее самое, живехенько прикинула, что и

к  чему. А потом просительно восхотела быть высеченной гибнущим в зюзельском

бесславии самородным ваятелем.

     Для  Прохора  это  и была сама Фартуната. Да могла ли она для него быть

другой,  коли  так  скоро  офартунатила  Марунину  шею яхонтовой ожерелкой и

велела  выдать  для  первого  случая  Далматовой  семье пригоршень золотых и

вознаградить Маруню за недолгую разлуку с мужем питерскими нарядами.

     И  все  было замешено, раскатано и выпечено столь скоро, что пирог, еще

не очухавшись полняком, катил в золотой карете.

     Зюзелька  уже  далеко  позади.  Впереди  Питер.  Заманные высечки. Секи

теперь,  Далмат, из любого камня. Режь хоть из красного дерева. И если уж ты

своего  деда  Прохора  вырезал  между  делом  из дубового пня, и тот издался

какой  есть  до  волоска, то уж их-то превысоко и выше того ты вырежешь так,

что все увидят и поймут, каковы твои руки.

     В  Зюзельке говорили разное, но все сходились на том, что коли Марунька

из  простых  зажила  беломраморной  жизнью,  то  эту-то ; фрею он оцарицыт на

полный  колер.  Нечего и гадать, Далмат поубавит ей годы, поприбавит женскую

нехватку  телес.  Одно  округлит,  другое  опокатит, третье начисто уберет и

вернется король королем.

     Почти так и случилось.

     Порешила  эта  самая  фрея  свое  графское  вдовство  не одним мрамором

подпереть, но и мраморщиком.

     По  этой  причине  поднаторевшая  в плетении марьяжных паутин графинька

стала выискивать, в каком виде ей окаменеть для привады вожделенных взоров.

     Сначала  она  перед  ним рядилась в благопристойное, потом переряжалась

полегче,  что  не скрывает желаемое быть зримым. А напоследок удумала сечься

без  всего,  мешавшего  ее  родовой  розовитости.  Оставалось только думать,

какой ей быть. Сидящей, стоящей или возлежащей на розовомраморных воздусях.

     Примерялась   она   так   и   сяк.  Не  останавливалась  в  поиске.  Не

останавливалась  до  тех пор, когда уже дальше ехать было некуда. Нашла, что

искала.

     Нелегким  было  сечение.  Многое она в себе заставляла переиначивать. И

не  только  от Маруни Далмата увела, но и Маруню потребовала обобрать и себе

ее красоты приваять.

 

      x x x

 

     Приваял  Далмат,  что  стребовалось  от  него,  и  Питер увидел розовую

возлежащую  графиню,  у которой было малость попризакрыто только лицо, а все

остальное слепило уворованной красотой. Но кто мог знать об этом!

     Началось  сватовское  нашествие.  И  скорым-скорехонько ; графиня  стала

княгиней,  а  Далмат — камер-ваятелем, допущенным ко двору. Камзолы, парчи и

всякое  прочее  кружевное  короткоштанное  обмундирование  само по себе… И

матери  родной  не  узнать  бы  Далмата.  Все двери открыты для него. Все их

женские  сиятельства, их светлости и те, что в стародевичестве, в раннем или

позднем    замужестве,    бегали    за    Далматом   как   самые   последние

побирушки-нищенки. ; Высеки  только,  ваше  превысокое ваятельство, а там что

пожелаешь.

     И  он  сек  их, сек без разбору, но с выгодой. Бес в те годы в его душу

так  влез,  что  душа  еле-еле ; ютилась промежду четвертым и пятым ребром. С

правой  стороны.  Потому  как  с  левой  находилось  сердце, а в нем, как на

постоялом   дворе   при   большой   дороге,   было   теснее   тесного.  Даже

тезоименительные особы и те в него свой черед ждали.

     Это  одна  сторона  картины.  Юбочная,  как бы сказать, сторона. Была и

другая.  Штанная.  Началась  она  с того, что Далмат некоего мелкого князька

таким  вседержительным  владыкой  вычеканил,  что  все  их  сиятельства,  их

светлости,  превосходительства,  высочества  и величества едва не онемели от

зависти.  И  тоже захотели такой же лестной бронзовой запечатленности. И это

хотение  так  их  одолело,  что  Далмата еле хватало. Подмастерьев принанял.

Бешено  дело пошло. Кто на коне себя требует. Кто на троне со скипетром. Кто

в  воеводском  обличье.  Кто в мантиях… Рвут и мечут. Друг дружку статуйно

перевозвеличивают. Один даже с архангелом за спиной потребовал себя отлить.

     Далмату  мало  было  дела,  кто кем себя хочет выставить. Слава до того

его  изнахратила,  что  все  для  него  трын-травой ; было.  Один  раз он при

регалиях,  при  ленте  через  плечо в лаптях на императорский бал пожаловал.

Пьянее  вина.  Терпели  и  не  такие  выходки.  В  его  руках  их  дворцовое

увековечение.   Поэтому  приходится  не  замечать  скотские  чудасии.  Звать

вятского смерда Далматку в царские палаты.

     При  таких почестях начисто забыл свою Зюзельку Далмат. И Маруня теперь

не  была  для  него  никаким  подареньем  судьбы,  а промашкой его тогдашней

серости.  Так  он  и  отписал  ей,  а  деньги на пропитание своему стряпчему

приказал неукоснительно высылать.

 

      x x x

 

     К  полета  годам Далмат был, как небо, — весь медален и регален. И, как

полагается,  свой  дворец. А при дворце всякое разное население. Всех сортов

и  родов.  Разных  годов и цветов. От рыжих до смолевых. Ему что? Высеченный

им падишах хоть табун разнокожих рабынек пригонит.

     Пир  горой,  гора  пиром.  Где  день, где ночь, но всегда знал, что его

славовластию  не  будет  конца.  А  слава  ни у кого не спрашивает, когда ей

начаться, когда кончиться.

     Далматова  слава  ушла  давным-давно-давнешенько,  а  его, по разбежной

привычности,  все еще светилом величали. Восхваляли совсем никудышную лепню.

Вровень  с  бессмертными  ваятелями ставили. А становление-то это ставленным

оказалось,  выдуманным.  Выдуманным  теми, кого он так сверкательно изолгал.

Кого  изукрасил  до  переслащенной  отвратности.  Кого возвеличил редкостным

чародейством своего лжительства.

     А  потом,  когда  это  чародейство  скудеть  начало,  все  в преславном

Далмате   препостыдного   околпата  увидели.  Лжа  тоже  свою  черту  знает.

Переступи  ее  только  раз,  один  маленький  разок,  и рухнет все солганное

тобой.  Рухнет,  как  бы искусно и даровито ни притворялось оно правдой, как

бы до этого ни сияло ею в обманутых доверчивых глазах.

     Оглянувшись,  увидел  себя  Далмат  с первого вырезанного им в Зюзельке

петушка   до   последнего  тупорылого  короля.  Дурак  дураком  он  в  своем

малознаемом королевстве слыл, а Далмат его в мудреца переплавил.

     Ахнули  люди.  Зашумел  народ. Дворцовые льстецы-лжецы и те скрючились,

увидевши  тупорылую  свинью  на  фигурном  литом  троне  в лучезарной личине

премудрости.

     На   этом-то  ; королишке   и  споткнулся  Далмат.  Переодетым  из  того

королевства  сбег.  Еле  в себя пришел. А придя в себя, понял, куда, в какую

безвылазную трясину его фартовая удачливость завела. И запил.

     Смертельно  запил  Далмат. До белой или какого-то другого цвета горячки

допился. Может быть — до розовой.

     Не  долго болел Далмат, но тяжко. Все перебывали у него. И фальшивые их

величества   в   бронзе,   и   обманные  графья-князья, ; и  обогоподобленные

ханы-богдыханы, ; императоры,  короли  и  королята  являлись  пеше  и  конно.

Являлись гарцующе, пляшуще, ржуще. Каждый на свой голос.

     О  женских  видениях  нечего  и  говорить.  Бредились  они тоже в своем

естестве.  Чертовки  чертовками.  Без  лжачих налепок, без усладных прикрас,

которые  он  им ой как венерно попринадбавил. И конечно, графинька прикатила

на  шестерне.  Та самая, которой впервые Далматов резец запродался. С нее же

вся лжа началась.

     Графинька  не  один,  не  два  бреда  перед  ним  скелетничала, а потом

хохотливой Фартунатой обернулась.

     — И-эх! ; Как  я тебя окамзолила, обхохотала. Кто теперь тебя, Далмашка,

в  твою  светлую прежность расхохочет. Выпьем предупокойную чарочку на помин

твоей душеньки!

     Не  выпил  Далмат  в  бреду  ее  чары.  Дедовская  кровь в нем верх над

смертным концом взяла.

     Выжил!

 

      x x x

 

     Богатство  Далмата  ушло  как  майский туман. Бесславие пришло как злое

похмелье.  Продал  Далмат  остатнее и седым поехал умирать в родную деревню.

Совесть его туда позвала.

     Вошел  Далмат  в  свой  дом  и оказался дома. Признал отца в колыбельке

оставленный  сын.  Дедом  назвали  его  незнаемые  им  внуки. А Маруня еще в

хорошей поре была. Не в молодой, но и не в старой.

     — Разоблакайся,  Далмат,  -  сказала  она.  — Обед стынет. Долгонько ты

что-то…

     — Да, — промолвил Далмат, — подзадержался малость.

     На  этом и кончился разговор о долгой отлучке, о потерянном счастье, об

его сгубленных годах.

     Хорошее молчание другой раз нужнее большого говорения.

     В  Зюзельке  его  тоже никто и ни о чем не расспрашивал. Потому что там

жили  сочувственные,  добрые  люди.  Они  все  и про все знали, но не хотели

перемывать знаемое. Ушлого этим не вернешь. Но не все ушло.

     Неуходимое не уходит. Незабываемое не забывается. Яркое не меркнет.

     Беломраморную  «кормящую мать» в родном его городе под стеклом берегли.

Глядеть  на нее приезжали из дальних земель искусники и пониматели каменного

сечения.  И  резного  деда  Прохора  тоже  знатно омузеили, как и царевну на

шелку.  А комолой Красульке совсем неслыханно завидная доля выпала. Тысячами

ее  отливали  для  своих и чужедальних городов. Можно сказать, что Далматова

коровка на всем белом свете паслась.

     Людям  хотелось видеть и знать Далмата тем, кем он был, каким зацветать

начал.   Таким   его   и   увидели  в  Зюзельке.  Просветленным,  покаянным,

сокрушающимся.

     Клял  и  казнил  себя Далмат принародно за то, что так мало тепла отдал

людям  от своего жаркого пламени, разыскренного и распепеленного на холодные

скорогаснущие вспыхи-всполохи.

     Рыдал  Далмат.  Сколько  бы  мог  отдать  народу он, вышедший из него и

порожденный  им.  Сколько сердец возвысил бы он правдой своего ваяния, своим

даром  собирания  многого  в малом, умением в самом простом показать величие

жизни.

     Приготовил  себя  Далмат  к  последнему  часу.  И  предсмертно дремотно

закрыл  глаза.  Ждал,  что вот-вот переступит порог его жизни старая карга с

косой. А вместо нее другая пришла.

     Снеговая  царевенка во всей своей светлоте предстала и знакомым голосом

заговорила:

     — Зачем  же  ты  прежде  смерти  умирать  задумал? Зачем ты ее кличешь,

когда тебе жить да жить?

     Открыл глаза Далмат, а перед ним Маруня.

     — Что же это делается? Видно, и смерти не нужен я стал.

     — Всему  свой срок, — ласковехонько промолвила верная жена. — Седина не

старость.  Тебе  же  еще до Прохоровых годов полжизни дожить надо. А в вашем

роду   все   долговекие.  Ну-кась, ; вставай  давай,  умиратель.  И  о  жизни

поговорим.

 

      x x x

     И эти слова подняли его. Желание жить в него вдохнули.

     — Раскаиваться,  Далмат,  всякий может. А разве в словах, а не в деянии

настоящее покаяние?

     А он ей:

     — Да как делами покаяться могу, когда я теперь конченый человек.

     А Маруня на это ему:

     — Только  мертвый  кончается,  а  пока  жив человек, для него ничего не

поздно.

     Говорит  так  и  глазами  его  до  глубины  нутра  проскваживает, будто

завораживает.

     Поверил в себя, в свои силы Далмат и однажды сказал жене:

     — Чтой-то, ; Марунюшка,  меня  опять  к резцу потянуло… Не вырезать ли

для первого случая внучоночка нашего из мягкого дерева.

     Маруня на это ему:

     — Я так и думала, что с него ты и начнешь долечиваться.

     Недели  не  прошло,  как  внук узнал себя в дедовской мастерской. Опять

вся  Зюзелька  в  Далматовом  дому  перебывала. И похвалу воздать каждому не

терпится, и каждый боится похвалой второе воскрешение Далмата спугнуть.

     Молча   ликуют.   Про   себя   радуются.   А   Далмат  после  внука  за

кружевницу-сноху засел. И опять удача. До последней ниточки ее выкружевил.

     И  так  месяц  за  месяцем,  год  за  годом лета прибывают, а Далмат не

стареет.  И  руки  не дрябнут, и нутро не слабнет. Без работы устает мастер,

за работой отдыхает. Одно не окончит, второе замышляет.

     И   запахали   в   мастерской   Далмата   пахари,   заковали   кузнецы,

запереплясывали   одна   другую   зюзельские  молодайки.  Преображал  Далмат

трудовой люд, а он — его душу и руки.

     И  до  того  дело  дошло,  что  снова  он за статуйное литье взялся для

городов.  И  это литье ни в чем против правды не покривило. Никто уже теперь

не  мог  офартунатить Далмата. Сек и лепил он только то, что хотел. Что мог.

Чему его душа радовалась и чему резец не противился.

     На  то,  что  другому  да  и  ему  самому года мало было, теперь месяца

хватало.

     Неуемно  наверстывал  Далмат зазря прожитое. И наверстал. Все забылось,

что не должно помниться, и жить навечно начал Далмат в людской памяти.

     Вещими  оказались  Марунины  слова  про  то,  что  ничто  не поздно для

человека, пока он жив.

     Лжа, как ржа, скоротечна. Сама себя съедает.

     Долго  и  крылато  цвел Далмат. И умерев, не умер в своих творениях и в

сказке  моей  милой бабушки Анны Лаврентьевны. Старухи глубинной, огневой…

и дальноприцельной.

 

      ПРО ДЕДУШКУ САМО

 

     Где и когда жил дедушка Само — никто не знает.

     Никакое дело из рук у него не валилось. Все мог.

     Хорошо  жил  дедушка Само. Для людей. Не для всех, скажем, а только для

честных.  И  особенно для тех, у кого руки не бездумно работали, а с головой

совет держали. Искали, что и как сделать, скорее, легче и лучше.

     Увидит Само трудового человека — обязательно наградит.

     Придет     к     нему,     скажем,     стариком     странничком     или

старушечкой-веселушечкой, ; а  то и козлом пожалует или скворцом залетит. Ему

что? Он даже свиристельным сверчком мог в дом заползти — счастье принести.

     А счастье приносил он особенное. Трудовое. Рабочее.

     Копает,  скажем, старик землю лопатой. Из сил выбивается. Явится к нему

дедушка  Само  и  начнет  тары-бары, ; растабары…  О  том да о сем. А потом

шепнет  тайное  слово  лопате  и  скажет «Будь, как я». Только его и видели.

Сорокой  улетит  или там паром растает. А лопата от этого самокопной станет.

Сама по себе землю копает. Копает и куда надо откидывает.

     У землекопа глаза на лоб лезут, а лопата за десятерых работает.

     Или,  скажем, рубит парень лес топором. Старается. Свою силу пересилить

хочет.  Вдруг  прилетит  к нему дятел, сидет на топор да крикнет: «Будь, как

я!»  И  нет  дятла.  А  топор  саморубным  обертывается.  Сам  рубит. Только

указывай, в каком месте рубить, какое дерево валить.

     Так и во всяком деле.

     Пала  как-то ; лошадь,  на  которой  рудобоев  сын из горы руду на домну

возил.  Сгинуть  семье.  Не  на  что лошадь купить. И вдруг бездомная собака

прибегает. Пролаяла что-то такое телеге, а потом тявкнула: «Будь, как я».

     Глядит  рудобоев  сын — не стало собачки, а телега сама собой самоходно

пошла.  Даже  приказывать  не  надо.  Мысленно  управляется.  Куда  замыслил

человек  -  туда  и  поворачивает.  Мало  того,  когда  надо  -  сама с себя

самовольно руду сваливает.

     Много  таких  случаев  в наших местах было. Где только появится дедушка

Само,  какому  рабочему  инструменту свое имя передаст — этот инструмент сам

собой   работать   начинает.   Даже   станки   саморезные   появились.  Пилы

самопильные.  Лодки-самоходки. Печи-самоварки. Стой да приказывай. Печи сами

шихту заваливают, сами выпуск стали производят.

     На  что  корыто,  в  котором  белье  стирают,  и  то дедушка Само одной

старухе  самостирным  сделал.  Кидай только в него рубахи, а оно выстирает и

отожмет.

     И  все  бы  хорошо  было, коли б ржа топор да лопату не съедала, коли б

гниль корыто не губила, коли б время печи не рушило, телеги не изъезжало.

     Пришла  пора  -  не  стало  дедушки  Само.  Износились  его самосильные

самоделы-самоходы.  ; Некому   было  тайное  слово  сказать,  «будь,  как  я»

вымолвить. Осталась только сказка про дедушку Само. Эта — которую я говорю.

     Долго  она  хорошей  надеждой народ тешила, а с годами небылью обросла.

Пустословицей  стала.  Редко-редко ; какой  старик  другой  раз  навеселе  ее

внучатам  перескажет.  Один  посмеется, другой не поверит, а третий в правое

ухо впустит, в левую ноздрю выпустит.

     Только  не все внуки такими были. Нашлись ушастые да головастые. Думать

стали, разговоры разговаривать.

     — Не  зря,  -  говорят,  -  в народе такая сказка жила. Для чего-то она

сказывалась.

     Охота   стала   головастым   внукам  самокопной  лопатой  покопать,  на

самоходной телеге поездить, на самоточном станке поточить.

     Задумались молодцы.

     Одни  стали  волшебное  слово  дедушки  Само  искать,  а другие — самые

головастые  — в сказке подсказку увидели. Не стали тайного слова добиваться.

Голову да руки к сказке-подсказке припрягли. И не ошиблись.

     Сама  собой  лопата  копать  стала.  Самопашные плуги в поле вышли. Без

коня,  без лошади. И мало того — летать начали. Самолетом летательную машину

назвали.   Самоточный   станок  самоточкой  нарекли.  Самобеглую  коляску  -

самокатом.   Самовязную   машину   -   самовязкой.   Самосвальную  машину  -

самосвалом…   И   только   ли  это?  Многое  другое  именем  дедушки  Само

начинается.

     А     в     последнем     сентябре    первого    ленинского    столетия

межпланетно-сверкательно   ; имя   дедушки   Само   к   диволунному   кораблю

приставилось. Короче короткого, полнее полного он назвался.

     Самовзлетным.     Самопосадным.     Самоуправляемым.     Самобурильным.

Самопогрузным.       Саморазгрузным.       Самовидящим.       Самослушающим.

Самоотвечающим…  И  еще  тридцать  три  прозвания,  и  каждое с имени Само

начинается.

     И  сам  Само  сызнова  зажил.  Не одиночно. Не сказочно. Живыми учеными

чудодеями  зажил. В их силах теперь стало приказать «будь, как я» всему, что

может  стать  беспрекословным  прислужником  человека и когда надо заместить

его в любых постижениях как ввысь, так и вглубь и вширь…

     Мудрость   старой   сказки   про   дедушку  Само  снова  заговорила  об

освобождении рук человека от того, что непосильно им.

 

      БЕРЕЗОВАЯ РОЩА

     Жил  в  нашем  заводе ученый старик. Хорошо разговаривал. Легко. Начнет

как  будто  ни  о  чем, а кончит так, что задумаешься. К примеру, возьми его

сказ  про Березовую Рощу. Сколько раз ни прослушаешь, всякий раз новое в тех

же словах услышишь.

     Проверь, коли не веришь. Перескажу.

     Отгорело  жаркое  летичко.  Хлопотливая  осень  пожаловала и ну ветрами

сдувать  зеленое платье с берез, семена из них вымолачивать да в сырую землю

хоронить.

     Отсеялась  осень,  поприкрыла  желтым  листом  березовые  семена,  зиму

кликать  стала.  А  пока  суд  да  дело,  крапива  с репейником тоже о своем

роде-племени заботились. Тоже под листвяное одеяло семена высеяли.

     Пришла  зима,  застлала белым пухом холодную землю, оборонила семена от

лютых морозов: «Спите!»

     Проспали  семена  до  теплых  весенних  дней  и  пошли в рост. Репейник

испокон  веков  цепкий,  разбойник,  живехонько  вымахал. Крепко уцепился за

сырую  землю. Глубоко корни пустил. Ну, а про Крапиву и говорить нечего. Дай

только ей, хапуге, волю, она и на крыше дома вырастет, бессовестная.

     Березовые  семена  тоже  зеленую  поросль дали. Хоть и не ах какую — не

выше  лесного ландыша, — все же росточки о три листочка поднялись. Темновато

им  было  в  густом  Репейнике,  тесновато  в Крапивнике, а что делать? Надо

расти. На то им мать, старая Береза, и жизнь дала.

     — Засыхали бы уж вы лучше! — говорит Крапива.

     — Все равно сгниете, — поддакивает ей Репейник.

     А Березки молчат, слушают да растут сколько сил хватает.

     Тогда   Гадюка  свое  ядовитое  слово  вставила.  Свою  подлую  змеиную

мудрость стала выказывать:

     — Миром,  дескать,  те  правят, которые жгут да жалят. — И старая Жаба,

которая  тоже  в  крапивной тени от света пряталась, в угоду Змее подхалимно

подквакнула:

     — Засыхайте,  березовые  недокормыши!  Короткая-то ; смерть лучше долгой

бескормицы.

     Так  оно  и  шло.  Их  устрашали,  а они росли. В тесноте, в темноте, в

обиде.  А  годика  так  через  три,  через четыре Березки переросли Крапиву.

Пробившись  к  солнышку,  они перестали слушать зловредные слова. Знали, что

теперь  никакой  Крапиве,  никакому  Репейнику  не закрыть от них света и не

отнять соки земли.

     Шипи  не  шипи,  квакай  не  квакай,  а молодой Березняк растет себе да

растет.  Много  ли,  мало ли лет прошло — зашелестела у всех на виду сильная

Березовая Роща. Густая. Ровная. Зеленая. Разговорчивая. Дружная.

     Само  собой, какая хорошая Роща ни будь, без Крапивы дело не обходится.

Росла  в  ней  и  Крапива. И Репейник рос. И Гадючки встречались. Жабы, само

собой,  тоже  не  перевелись.  Что  сделаешь?  Только никто, если не считать

самых  пропащих, слепых да желчных, не называл эту Рощу репейной, крапивной,

хотя они и произрастали в Роще.

     Жабы  да Змеи, само собой, инако судили. В свою черную дуду дудели. Ну,

так  ведь  на  то  и зовутся они мерзостным словом «гады». Дальше Крапивы не

видят, выше Репейника не глядят.

 

      ЗАМОК БЕЗ КЛЮЧА

 

     Эта   сказка  еще  в  кои  веки,  давным-давно ; сказываться  начала,  а

досказаться  и  по сей день не досказалась. И живет она, как изба без крыши,

как шуба без воротника, как петух без голоса.

     И  кто  только  ее  ни  досказывал — дедов дед, бабкина прабабка, седой

мудрец,  рыжий хитрец, — никто не сумел досказать. И я не берусь. Кому надо,

тот пусть ее и заканчивает. Мое дело начать…

     Жил  да  был  веселой  и  горластой  души  человек, по прозванию Шумило

Горланович  Якалкин.  Прозвали  его  так  за  то,  что  без «я» он двух слов

вымолвить  не  мог.  Якал  на  каждом  слове:  я да я. Хвастовством начинал,

похвальбой заканчивал.

     Чуть  что  где  -  Якалкин  громче  всех шумит. Болото ли народ осушать

вздумает,  непаханую ли землю пахать начнет или, скажем, колодец к руде бить

— Якалкин тут как тут:

     — Братцы!  Браты! Брательники! Я горы ворочать могу! Я реки могу вспять

пускать! Я все могу.

     Молчат  люди, а про себя думают: «На деле тебя проверим, тогда и судить

будем».

     Жил  да  был  другой  человек,  по  прозвищу  Тихей  Молчанович  Улыба.

Поклончивый  такой  человек,  тихий.  Молчаливый.  Улыбчатый. Не слыхать, не

видать.  Себя не выказывает, глотку не дерет, разговоров не заводит, теневой

стороной  ходит.  Одним словом, все три прозвания — Тихей Молчанович Улыба -

не зря ему в сказке даны. И добавить к ним нечего.

     Задумал  как-то ; народ  пруд  прудить и на нем большую пильную мельницу

ставить.  Якалкин  первым  на  сход  прибежал.  Руками  машет, языком пашет,

словесами  сеет,  похвальбой  приборанивает.  Если каждому его слову взойти,

так за три года урожай не убрать.

     А  Тихей  той  порой  на бревнышке сидит, молчит, всякое слово улыбчато

слушает, как пряник кушает.

     Посудили, порядили, плотину застолбили, работать начали.

     Хвастун  Похвальбеевич  в  новой кумачовой рубахе вышел. Рукава чуть не

выше  плечей  засучил.  Лопату  так наточил, что бриться ею впору. Черенок у

лопаты  стеклом  выскоблил,  кожей  вылощил.  Валяную  шляпу петушиным пером

изукрасил.

     — Эх,  шляпа  хороша! — хвалится Якалкин. — От солнца глаза застит и от

других  меня  отличает.  Все меня по перу увидят, заметят, как ходко я землю

швыряю, как круто плотину наращиваю.

     А  Тихей  Молчанович  молчком да шажком на работу вышел. В пестрядинной

одежде,  в  долгополом  зипуне,  с  простой малосильной лопаточкой. Ковыряет

себе земельку да помалкивает.

     — Вот  это  человек!  -  говорят  старики.  -  Себя  не  выказывает. Не

петушится. Не то что тот: я да я.

     Минул день, другой пошел. Якалкин горластее всех. Песню запел:

 

                Все могу и все умею,

                Я нигде не оробею…

 

     Пришел  конец работе. Стали о каждом по делам судить. По труду. Старики

замерять  принялись  -  кто  сколько?  Считали  они,  мерили — самим себе не

поверили. А когда народу объявили — шум поднялся.

     — Как  это  так-Якалкин ; первым  оказался?  Всех  перекрыл!  За семерых

сделал! Не может этого быть! Пересчитать надо, перемерить.

     Ну  ладно.  Молодые  стали  перемерять.  Всю  ночь считали. А утром еще

больше  диву  дались. Дивись не дивись, а цифирь свое показывает. Вышло, что

старики  вчера Якалкину за похвальбу меру поубавили. За десятерых с гаком он

работу справил.

     — Как же это ты мог?

     А он им:

     — Да  я  еще  не  то  могу.  Не в полную силу работал. Тихея жалел. Вот

начнете  пильную  мельницу  рубить,  я  три угла срублю, пока трое один угол

рубят.  Я  так  топор  выточу,  так  его  выострю, что у меня дерева сами со

страху  валиться  будут. Потому как я мастер. В самую точку бью! По семь раз

одну прирубку не прирубаю…

     И пошел — я да я:

 

                Все могу и все умею,

                Я нигде не оробею…

 

     Ну ладно. Стали пильную мельницу ставить, сруб рубить.

     Якалкин в шелковой рубахе вышел, в плисовых штанах.

     — Не  могу,  — похваляется он, — на работу оборвышем выходить. Для меня

она  праздник  -  веселый  день.  Если  на деле себя не показать, так где же

показывать?  Не  в  пляске  же.  Плясать и медведь может, а топором душеньку

тешить не всякий умеет…

     И опять свою песню загорланил:

 

                Все могу и все умею,

                Я нигде не оробею…

 

     Ну  ладно.  Снова  пришло  время  о  работе  судить.  Лесное начальство

приехало  -  пильную  мельницу  принимать.  По  его  подряду ее рубили. Всем

миром-собором ; углы  считали,  пригонку  пазов  ценили,  плотноту  конопатки

проверяли.

     А Якалкин ходит себе, зубы скалит да песенку попевает:

 

                Все могу и все умею,

                Я нигде не оробею…

 

     В  сотню  глаз  артель изъяны выискивает. И так и сяк хочет Горлановича

осадить.  Не выходит. Потому что народ правду любит. А правда всегда правдой

остается.

     — Что  делать?  Как  быть?  Неужто Якалкину почет воздавать? Неужто ему

наградной  златоустинский  топор, как первому мастеру, отдавать?.. Шумило же

он! Ячное якало! Горластое кукарекало!..

     Судит так, рядит народ, промеж себя шепчется. А Якалкину мало горя:

 

                Все могу и все умею,

                Я нигде не оробею…

 

     — Да  тьфу  тебе!  -  сердятся  старики.  -  Похвальба ты, распохвальба

неуемная!

     А делать нечего. Цифирь опять свое слово сказала:

     — Становись,  Шумило Горланович Якалкин, в первый ряд с правого краю…

Старики тебе, как первому мастеру, почетный топор подносить будут…

     Поднесли  топор.  Поздравили.  Самый  старый  здравицу  сказывать стал.

Словами  давится, а говорит. Величает. Воздает Якалкину почет, а Тихей Улыба

в  сторонке  стоит.  В  тени.  Жалостливо  так, улыбчато молчит. Даже сердце

щемит.

     Один из стариков заметил Улыбу и сказал:

     — Его тоже приветить надо. Уж больно он тих, скромен да улыбочен.

     Тут другой старик встрял:

     — Тих-то ; он  тих… Только из тихости да улыбчатости сруба не срубишь,

пильной мельницы не поставишь, пруда не запрудишь.

     — Зато  скромность  мир  красит, — заспорил третий старик. — Тихость да

улыбка сердце радуют…

     Тут  и  началось. Особенно когда хмельной ковш второй круг обошел. Одни

кричат:

     — Хороша улыбка, да пашет неглыбко!

     Другие в один голос:

     — Мало  тот  значит,  кто  много  «ячит».  Говорун что тютюн — дымит да

тлеет, а руки не греет.

     А третьи наперекор:

     — Так  он-то ; ведь  не  без  огня  дымил. Правду сказывал. По рукам, по

своей силе замахивался…

     …И      пошли-пошли     ; плести     хитрое     словесное     кружево,

пословицами-присловицами ; сверкать.  Так они по сей день спорят — ни до чего

доспориться  не  могут. От этого и сказка не может досказаться. И живет она,

как  птица  без  крыльев,  как фонарь без огня, как замок без отмычки. Может

быть,  вы  какой  ключик  подберете  — так милости просим, подбирайте. Вам и

жалую  эту  недосказанную  дедову  сказку.  Вам  ее  и досказывать по своему

разумению.  А  я  не  могу. Некогда. Другую сказку из печи вынимать пора. Да

вам с пылу, с жару на стол подавать.

     Кушайте, пока она горяченькая. Эта-то уж с концом будет.

 

      ДОЛГОВЕКИЙ МАСТЕР

 

 

                                                              Светлой памяти

                                                                  П.П.Бажова

                                                                 посвящается

 

     Дедушка  Хитрован  Петрович  в  Петры  и  Павлы,  в  веселый сенокосный

праздник,   по  старому  распорядку  именинником  считался,  потому  как  по

метрикам-то ; он Петром значился. Петрованом звался. А Хитрованом-то уж потом

его  прозвали.  Огня  в Хитроване Петровиче было достаточно. Многим хватало.

Не  одно  сердце  согрел.  Особенно ребячье. А ребятье, надо сказать, вокруг

Хитрована  Петровича  -  как воробьи возле ржаного колоса. Есть что клевать:

были-небыли, ; басенки-побасенки, ; сказы-пересказы… Откуда что берется. Про

все знал. Обо всем судить мог.

     А  больше  всего  речь  шла  о  руках. Потому как руки у головы — самые

главные  и  самые  надежные приказчики. Голова без рук — как отец без детей:

есть что приказать, а некому.

     Мальчишечьи  руки,  известное  дело,  самые  хваткие. Особенно по нашим

местам  мальчата  рукастыми  растут. Другой еще толком ходить не научился, а

уж  с  топором,  с молотком дружбу сводит. Отсюда и пошли в уральских местах

отчаянной  славы  мастера.  Поглядишь  на юнца — ему до женихов еще лет пять

расти  надо,  а  он  редкой формовкой стариков удивляет или поковкой слепит.

Уклад  жизни такой. По рукам голову ценят. Иной кузнец чернее сажи, страшнее

пугала,  а  его  ненаглядным  зовут,  красавцем  кличут.  А  все оттого, что

трудовой  народ красоту не в одежке ищет, не в кудрях на пустой голове, не в

холеной  руке,  не в скрипучем сапоге на дряблой ноге, а в сути всех сутей -

в деле.

     Эту-то ; суть  ребятишки  и  выпытывают  у Хитрована Петровича: какое им

лучше  дело взять, чтобы оно из рук не вываливалось да еще счастье принесло,

в люди вывело.

     Хитрован   Петрович   сидит,   бывало,  на  своей  караульной  горушке,

подбрасывает дровишек в костер и поучает ребят.

     — Без  головы, — говорит он, — как и без рук, никакое дело не делается.

Но  и  при  умной  голове  и  при  сильных руках из ничего чего тоже сделать

нельзя.  Материал нужен. Дерево, к примеру, или камень. Или, на худой конец,

даже  вода. К слову, как ты без воды тот же мыльный пузырь выдуешь? Квас без

нее тоже не заквасишь и кашу не сваришь.

     Заведет  так  Хитрован  ребятишек  в словесный лес и ну их там по малым

тропкам  водить.  А  к  концу разговора обязательно на торную широкую дорогу

выведет, и опять притча:

     — Хороший  материал  много  значит.  А хорошие руки — больше. Одни руки

живые  цветы  веником  соберут,  скукотой  омертвят, другие — мертвую солому

веселой  шляпкой  заставят жить. Словом, когда не к рукам куделя, черен день

и долга неделя.

     Слушают  так ребята, помалкивают да запоминают. Особенно самый меньшой.

А  старик  подбросит  хитроумных дровец да дальше стежки-дорожки показывает.

Пускай каждый свою ищет, на трудовую дорогу выходит.

     Не  одну,  не  две  ночи  на  караульной  горушке  такие разговоры шли.

Подросли  ребята.  По  своим  дорогам  разбрелись.  Каждый  по  своим  рукам

кудельку  выбрал  -  свою работу полюбил. Кто к железной руде пристрастился.

Доменщиком  стал.  Или  там  рудобоем.  Другой мрамор оживлять начал. Третий

стал  песок  в живую стеклянную посуду переплавлять. Четвертый душу в железо

вдохнул — машиной его сделал. Пятый еще что-то… Шестой — и пуще того…

     Все  поразошлись.  Один только при старике остался. Меньшой. Дорожки он

своей  не  увидел.  А  был  он из себя лобастенький, зоркий. Росточку хоть и

небольшого,  а коренастенький. Руки тоже маленькие — не для кузнечного дела.

И  ноги  -  не  для  пахаря.  Зато ушаст был сверх меры. Памятливые уши. Что

услышат  -  не  выпустят.  Даже  птичий  разговор  запоминали.  А уж то, что

Хитрован   Петрович   рассказывал,  слово  в  слово  береглось  и  со  своим

добавлением пересказывалось. Вот оно как!

     Бывало,  мальчонка  так  Хитровану  его  же  быль-небыль ; повторит, что

старик открывши рот парня слушает.

     — Скажи  на  милость,  какая  ты  дельная пашня! Бросил я в тебя горсть

зерна,  а  ты  мне  пудов сто урожая намолотил. Да не худородного, а зерно к

зерну.  Всхожее  золото.  Придется,  видно,  тебе, дружок, про материал всех

материалов рассказать.

     — А  что  же это за такой материал всех материалов, дедушка Петрован? -

спрашивает паренек.

     — А  такой  материал,  -  отвечает Хитрован Петрович, — что из него все

сотворить  можно.  И  небо,  и землю, и царства, и государства… Невиданные

цветы,  неслыханную  красу,  несказанное  счастье… Хоть каменные палаты из

него  возводи, хоть хрустальный дворец строй. Реку новую задумаешь — потечет

река.   Захочешь   лес   вырастить  -  лес  подымется.  Решишь  человека  из

предбудущих   лет  в  нашем  дне  поселить  -  поселишь.  Мертвого  порешишь

обессмертить — сбудется.

     — Что же это за материал, дедушка? — еще раз спросил мальчик.

     А Хитрован ответил:

     — Материал  это  простой.  Расхожий.  У каждого он на языке. Всякий его

знает.  Пруд  из него прудить можно. Горы наворотить. Всю землю покрыть. А в

дело произвести его ой как нелегко!

     — А почему так? — спросил малец.

     — Отбор  большой  надобен.  Трудная  промывка требуется. Походя из него

бесценных  крупиц  не  вымоешь.  Да  если  и  вымоешь  -  в  дело пустить их

загвоздисто.

     Парень  не  знает  — верить, не знает — нет. То ли это сказовая морока,

то ли притча какая мудреная.

     — Что  же  это  за крупицы такие, Петрован Петрович? Они как бы золотые

или самоцветные?

     — Да  нет,  парень.  Бери выше. Случается, что за одну такую крупиночку

двух  лукошек  самоцветов  мало.  А случаются и такие, что порознь каждая из

них  ломаного гроша не стоит. А составь их вместе, они вдруг такой ожерелкой

засияют,  что  сто  пудов золота — не цена. Тайная сила в этих крупицах. Сил

сила!  И нет ничего сильней против этой силы, большеглазик ты мой, — говорит

Хитрован  да  кудри  каштановые  поглаживает,  в  глаза  ему  смотрит, будто

спрашивает: «Понял ли, о чем речь идет?»

     А  откуда малолетке понять? До этого понятия и большие не дорастают. Уж

не  дразнит  ли  его  дедушка  Хитрован? Манит куда-то, а куда — не говорит.

Закипает парень крутым кипятком и спрашивает:

     — Ты  мне  прямо  скажи,  дедушка, что это за сила сил, как зовется тот

чудесный материал, про который ты сказываешь?

     Тут старик не стал скрытничать и прямо сказал:

     — Оба  зовутся  они  одним  словом — «слово»! Человеческое слово. И нет

ничего  дороже  его. Нет ничего сильнее его. Город возьмет. Врага остановит.

Сердце  полонит.  Мертвого  воскресит.  Живого умертвит. На путь наставит, с

пути  собьет.  Ненавидеть  научит.  За  собой  позовет.  Народы  из  темноты

выведет.  Солнцем  им  засветит.  Крылья  вырастит…  Все подвластно ему…

Ежели,  конечно,  это  большое,  настоящее  слово,  а  не пустой балабольный

звон… Вот и все…

     Сказал  так Хитрован Петрович и смолк. Пускай сам парень решает, по уму

ли ему да по рукам ли эта сила.

     …Много  воды  утекло  с  тех  пор. Погас веселый костер на караульной

горе.  Давно  покинул  старую  караулку лобастенький да ушастенький паренек.

Свою  словесную  золотую  кудель  в  нитки  прядет,  простой, каждым знаемый

материал  перемывает. Силу сил из него выбирает. Дорогие крупицы выискивает.

Много  петров  и павлов отгуляли косари на уральских покосах. Бородатым стал

добытчик  бесценных  слов.  Круглый  год  на  словесном  руднике.  Вечен тот

рудник.  Неистощим.  Приходи  да  бери,  добывай речевое золото. Старайся на

приисках  самородных сказаний. Бей шахту к забытым легендам. Окрыляй светлые

помыслы старины самоцветными сказами для детей и внуков.

     Так  он  и  делал.  Бывало,  совсем  замшелую  небыль найдет — очистит,

отскоблит  наросты  лет.  До сути дойдет. До главного зерна. А потом оправит

ее в дорогой оклад — и глядишь не наглядишься.

     Даже  в  старом  колодце,  куда  досужие  старики  синюю старуху ведьму

поселили,  он  сказку  добыл.  Мимо  лебедя даром не проходил. Про эту птицу

немало  бытует  всякого.  Сумей  только  отбери.  И горный козел не по одним

хребтам  бегал.  Народ  его в своих побывальщинах редким серебряным копытцем

подковал.  Опять  сказка.  А  про тайную силу, что нутро гор сторожит, людей

привораживает,  тоже много всякого в народе живет. В темноте ведь светлые-то

камушки  добывались.  В  штольнях. А там мало ли разных страхов? И свою тень

за  горное  чудище  примешь.  А красот сколько? Сколько каменной росписи? Не

сказовая ли все это руда? Бери ее да переплавляй в волшебное литье.

     Вот  так  и  ходит  старатель-искатель ; по  людям.  С народом живет. На

рудниках  ночует.  В  цехах  днюет.  С бывалыми людьми водится. Со стариками

дружбу  ведет.  Мальцов  не  обходит.  Про жизнь слушает. Радостям радуется.

Печалям  печалится. Во все вникает. Мусором даже не брезгует. Случается, что

вместе  с  ним  из  другой избы и редкое словечко выметут. Золотник весит, а

пудом тянет.

     Хмельные  гулянки  тоже  не обходил. Пьяный слова кидает запросто. И не

только бранные. Да и ругань другой раз алмазной гранью отсвечивает.

     Про  казарму  и  говорить  нечего.  Там  со всех губерний слова в одном

речевом строю стоят. Выбирай знай.

     Ну,  а  время  все  шло  да шло. Пятьдесят лет за плечами у сказочника.

Пятьдесят  зим  в  бороде.  Подморозили  они  ее.  Посеребрили.  Пришел срок

последнего  белового  промыва  богатой  руды.  Настала  пора  пустить в дело

крупицы бесценных россыпей.

     Засветил  старик  ленинский электрический свет (к тому времени он уже в

полную  силу  горел),  и  ночь не в ночь, день не в день. Крупица к крупице,

искра  к  жемчужине,  самоцвет  к  бисеру, алмаз к серебру, золото к росяной

капельке,  слово  к  словцу,  строка  за  строкой,  лист  за  листом оживало

пройденное, слышанное, пережитое.

     Обязан  старый  сказочник Хитровану Петровичу первой искрой, а народу -

всем.  Светлой  душой.  Трудовым подвигом. Каждой строкой. И распустились на

белых  листах  неувядаемых  каменные  цветы.  Ожили  злые  и  добрые чудища.

Золотые  полозы.  Голубые  змейки.  Юркие  ящерки.  Веселые  козлики. Верные

лебеди.

     Заговорил  сказочный  край.  Горы  проснулись.  Камни  заиграли. Старые

мастера  загубленную  барами  славу  вернули.  Прабабки  засветились  жаркой

девической красой.

     Пятьдесят  шесть  дорогих  сказов  вычеканил  словесных  дел  мастер, и

добрая  половина  из  них  -  об умных руках, о труде. Ну, так ведь рабочего

отца сын. В доменном дыму жил. По заводскому гудку время мерил.

     Бережно  старый  сказочник  огранял долговекое. И, сам того не заметив,

увековечил  себя.  Великий  волшебник  труд  одарил  его  силой  сил, против

которой  бессильно  даже  само  время.  И  жить  да  жить теперь долговекому

мастеру  в  бронзе  и  мраморе. В белых книжных листах. В каменных цветах. В

причудливой малахитовой красоте. В родных народу сказаниях…

 

      НЕДОВОЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

     Доменщик Андрей Вавилович сказывал этот сказ так:

     — Нынешние-то ; хорошие  люди  не  сами  собой  народились.  Деды, отцы,

матери  у  них  были. Наши светлые деньки тоже ведь не из ничего занялись. В

старые  годы  хоть и в темноте жили, а свет брезжил. Владимир-то Ильич еще в

канун нашего века негасимый огонь в людских сердцах высек.

     Это   я   все  для  запева  говорю.  А  теперь  сама  песня.  Сказ  про

недовольного человека. Не обессудьте. Как могу, как умею, так и чеканю…

     …Не  то  в Невьянском, не то в Шайтанском, а может быть, и в каком-то

другом  заводе двое бедняжек-молодяжек жили. Оба дельные. И лицом, и ростом,

и  костью,  и  русым  волосом,  и  веселым голосом — всем хороши. Пустяка им

недоставало  -  достатка.  Оба  без  отца, без матери выросли. У дядьев да у

теток.  Ни  двора,  ни  крыши.  Ни кошки, ни мыши. Одни руки, да и те не при

деле.

     Работенку  стали приискивать парни. Один из них, которого Яковом звали,

живехонько  дело  нашел.  Лес валить, дрова для завода пилить начал. Простая

работа, а — денежная.

     Году  не  прошло  -  обут,  одет  парень. Шубу справил, валенки скатал,

треушок  купил.  Доволен.  Да  и  как довольным не быть, когда он на хорошей

молве  живет и везде желанный гость! Чего больше хотеть? Теперь только домом

зажить да Жигареву дочку сосватать. Настеньку.

     А  Настя,  надо  сказать,  тоже  была  трудовой семьи веточка. И шить и

мыть.  И  покос  косить  и  воду  носить.  И  вязать  и плясать — во всем не

последняя.  Пройдется,  бывало,  Настя  по  кругу — зимой черемуха зацветет.

Снег  тает.  Гармонь  сама  собой  выговаривает малиновыми голосами заветные

слова.

     Как для такой красной ягоды рук пожалеешь, гнезда не совьешь?

     Свил  Яков  гнездо.  Не  так  чтобы  терем, а все-таки на четыре окна с

терраской.  Кухня,  горница,  сени  тесовые. Железная крыша, высокая труба с

жестяным  колпаком.  На  колпаке  петух  туда-сюда ; по ветру поворачивается,

Якова  с  молодой  женой веселит. И со стороны на них любо-дорого поглядеть,

порадоваться.

     Доволен  Яков  сам  собой,  своей  женой, своим домом, своим петухом на

крыше. Достиг счастья.

     Второго  Егорием  звали.  Недовольным  кликали.  И было за что. Смолоду

таким  рос.  Дядя  Егорку  три года в приходской школе учил. Читать, писать,

считать  парень  научился. Худо ли? Так нет, мало ему этого. Недоволен малец

своей  грамотой. К учителю стал бегать за книжками. Перечитал их все — опять

мало.  Заводскому  начальству покоя от него не было. «Дай, дяденька, хоть на

ночь книжоночку». Все шкафы в заводе перерыл, а довольства нет.

     И  так  во  всем.  Мельницы-ветрянки ; ребята  ладить  начнут. И он свою

мастерит.  И  прямо скажем, хитрые меленки выдавал. С трещотками от воробьев

на  огороде.  Или  с  музыкой  для  потехи.  Валок крутится, струны гусиными

перышками перебирает. Ладно звенит. Все хвалят. А Егор:

     — Подумаешь — невидаль! Чему тут дивиться? За что хвалить?

     Таким  и  вырос. Так и работать стал. С домны начал. На дутье тогда его

поставили. Мехами в те годы дули. Водяными колесами мехи качались.

     Скоро  парень  к  дутью  приобык.  Хорошо платить ему стали. Всех теток

своих  в  кашемировые  платья  одел.  Дядьев  не  забыл.  Кому  сапоги, кому

пыжиковую  шапку. Сам-то Егор был не падок на деньги. Все любили его за это,

а всамделишным человеком не считали. Так и числили тронутым. Недовольным.

     Когда  его, неженатика, старшим над всем доменным дутьем поставили, ему

бы и ночью — рот до ушей спать. А он:

     — Толку-то ; что  над  холодным дутьем старшим быть? Вот коли б мне волю

дали дутье нагревать, чтобы нутро домен оно не студило, тогда бы — да.

     Выслушали начальники. Видят, дело говорит Егор.

     — Валяй, парень. Грей дутье.

     Сказано  -  сделано.  Меньше угля домны запросили. Ходчей плавки пошли.

Больше чугуна стали давать.

     Вскорости  на  его горячем дутье по всей нашей округе домны заработали.

Мешок  денег  Егору насыпали. В Питере стали про него говорить. В заграницах

его  дутье  переняли.  А  он хоть бы что. И бровью не повел. Тут его дружок,

Яков, из себя вышел и давай товарища костерить:

     — Егорша!..  Сердце-то ; есть  в  тебе? Глянь, как вокруг тебя солнечно.

Господа  перед тобой шапки ломают. Лошадку бы полукровку, корову бы тагилку,

собаку  вислоухую  завел.  Ты  теперь  все  можешь. Жену бы — соболью бровь,

господскую  кровь — в дом ввел. Неужели не видишь, сколько сердец в кисее да

в бархате по тебе стучат?

     — По  мне  ли  они  стучат?  -  отвечает Егор товарищу. — Не по моей ли

славе?  Да  не по моим «петрам» да «Катенькам» — по дурной казне, которая ни

за что привалила? Что я такое сделал?

     Тут Яков ему в сердцах:

     — Брось  прибедняться,  Егор. Весь белый свет твою горячую воздуходувку

перенял. Ты что?.. Опять недоволен?

     А Егор ему чуть не со слезами в голосе:

     — Чем  же  довольным  быть? Разве в одном горячем дутье дело? Все домны

наши  перекладывать  надо.  Ростом они с самовар, а угля просят столько, что

кромешный  ад  протопить  можно.  Разве  это домны? Куда только департаменты

смотрят!

     И   пошел   управителей   подковыривать.   Клинья  под  них  подбивать.

Начальство  глядело-глядело ; на  недовольного грамотея, слушало его, слушало

да и по шапке.

     — Нищему  пожар не страшен, — говорит Егор. — Особливо если у него руки

есть. В гору работать пойду.

     Пошел  в  гору.  Спервоначалу  рудобоем  стал.  Без охоты его горщики в

артель  взяли.  Женский  пай  дали.  Треть. А через неделю тремя паями челом

ударили.   На   части   Егория   стали  рвать.  Одна  артель  зовет,  другая

переманивает, третья чуть не на коленях стоит:

     — Егорий  Гордеевич!  Пожалей  нашу  бедность!  Стань над нами старшим.

Заработки-то видишь какие. Помоги!

     А  Егор  смолоду  добрая  душа. В самую что ни на есть пропащую артелку

вошел.  В поисковую. На фарту она работала. Пробные дудки била. Руды искала.

Найдет — фарт. Нет — квас да редька.

     Случалось,  эта  артель  по  месяцу,  по  два  потеет  — колодец в руде

пробивает.  Пласт рудный ищет. Пройдет, бывало, шахтенку артель в надежде на

богатую  руду,  а  пласт пуст и беден, как пьяная голова в понедельник. Один

старый камень да слезы.

     — Что делать, Егорий Гордеевич? Неужто струмент в кабак закладывать?

     А он им:

     — Тоньше надо дудки бить. Скорее дело пойдет.

     А те:

     — Тоньше  себя  колодец не выкопаешь. Как в нем управляться с киркой да

ломом будешь?

     А он им опять:

     — Дудка  может  и  в палец тониной быть. Лишь бы руду показала. Сверлом

надо гору сверлить. Буравом буравить.

     Старики рот шире церковных ворот открыли:

     — В  своем ли ты? Буравом десять вершков пробурить можно. Ну, двадцать,

на худой конец. Не ум ли за разум зашел у тебя, Гордеич? Выпил бы.

     А он им свое:

     — Выпить,  мужики, мы выпьем. Без этого нельзя. Вот вам на два ведра, а

на  сдачу  барана  велите зажарить. Да кузнецов самолучших призовите ко мне.

Наставной  бур  им  велим  сковать.  С  коленами.  Просверлил  аршина  два -

наставил  колено.  Опять сверли и еще колено добавляй. Так мы до преисподней

дыру провернем и, что там есть, выведаем.

     Рудобои переглянулись. Перешепнулись, качать Егора кинулись.

     — Горным начальником бы тебе быть, а не артельщиком.

     За  кузнецами  побежали. А о водке даже не вспомнили. До нее ли, когда,

может, через неделю переворот в поисковом деле придет.

     Сковали  самолучшие  кузнецы  составные бурава. Не сразу дело пошло: то

ломкие,  то  в  жгут свиваются. Нашли все-таки сталь, какую искали. Не жалел

Егорий  Гордеевич  денег  мастерам.  И  артель  пока  что  на свои кормил. А

потом…

     …Потом  заскрипели  приводные ворота, завертелись бурава. Что ни час,

то  аршин. Что ни день, то пять сажен. Допоздна работали. Много за месяц гор

продырявили. Полную подземную картину представили горному начальнику.

     Тот  хоть  и  запивоха  был да медвежатник, а дело знал. Сразу смекнул,

какая  ему  от  царя  награда  за новые клады на казенном руднике выйдет. Не

пожалел  платы  мастерам-бурильщикам. ; Да и себя не обидел. За дыры-скважины

мастерам  деньги  платил, а по бумагам новые поисковые дудки-шахты проводил.

Большую разницу прикарманивал.

     Лучше  зажили  новоявленные  бурщики. В суконной одежде заходили. Своих

коров  стали  доить.  А  Егорию  Гордеевичу особый почет. Только на руках не

носят  его.  Кормильцем-поильцем зовут. Песни про него складывают. А которые

богомольные,  те уж вовсе через край перехватили. Икону Егория Победоносца с

его   лицом   велели   написать.   Двести   рублев   за   нее  верхотурскому

монаху-богомазу ; артельно  выплатили.  Попу особо сотню дали, чтобы он икону

освятил   да   у   правого   клироса   в  золотом  киоте  на  место  Стефана

Великопермского  установил. Ну, а какой умный заводской поп осмелится против

отчаянной рудничной паствы пойти? Установил.

     Густо  возле  лика  Егория  Гордеевича стали свечки гореть. И не одними

только  стариками  ставленные,  но  и тонкими девичьими пальцами. И особенно

народу  в  глаза бросились рублевые свечи. С золотым витком. Как венчальные.

Неспроста,  видно,  дочка  горного начальника каждое воскресенье зажигала их

да  с  Победоносца  глаз  не  сводила.  Неллей  ее  звали. Питерское имя. По

метрикам-то ; она  в  Еленах  ходила.  В  заграницах  училась.  Ну  так  ведь

господская  дочь…  И  летом  перчатки  не  снимала. По сотне рублей шляпки

нашивала.  А  к  народу была — ничего не скажешь. И грамоте рудобоевых девок

учила.  И  моды  показывала  им.  Сама  даже шила. Со старухами дружбу вела.

Сказы-пересказы  ; ихние   в   клеенчатые   тетрадочки   переносила.   Книжки

недозволенные  почитывала…  Ей  полиции бояться нечего. Отец-то — гроза. В

одном ряду с губернатором ходил.

     Словом,  жила  Елена  в  кисее,  да  не  в гордости. Первая Победоносцу

призналась:

     — Как  хотите,  так  и  думайте  про  меня. Только мое сердце для всех,

кроме  вас, заперто и глаза мои для всех, кроме вас, слепы отныне… — Потом

она ему что-то не по-русски добавила.

     А  он  уж  тогда  при горном начальнике не только правой рукой был, а -

обеими.  Всем  управлял. И всякие бумаги, из какого бы нерусского города они

ни пришли, мог читать, как ученый аптекарь рецепт на микстуру.

     Месяца  не  минуло,  как про Неллину любовь все узнали. От пригорничных

девок  в  господском  доме  разве  что ускользнет? Ну, а уж коли они знают -

всему народу известно. И Якову, само собой.

     — Доволен  ли  ты, Егорша, теперь? — спрашивает он дружка. — На горе ты

начальник.  Все  тебе  доверено.  Все тебя любят. У стариков святым слывешь.

Старухи  тебя  сказками заживо славят. Нерукописной красоты Елена Прекрасная

по тебе чахнет. Что тебе еще надо, Гордеев сын?

     А  тот  ему  на  это  замогильным  голосом, будто семь лет в тагильском

демидовском каземате отсидел, говорит:

     — Скважины  мелко  бурим.  Бур  у  нас  на горе короток. До дна горы не

может дойти. А главное-то счастье там.

     Махнул  Яков  рукой  и  ушел.  А  Егор,  как простой рудобой, сплюнул в

ладошки  и  давай  с мужиками-бурщиками ворот вертеть. Хочется самому до дна

горы дойти.

     Любо  горщикам  с  таким  работать.  И управительское дело справляет, и

горные  работы саморучно ведет, и о лучших днях жизни тонкие беседы заводит.

Такие тонкие, что и худому уху прискрестись не к чему.

     Начальник  на  охоте  днюет,  в  пирах  ночи  коротает.  Все дела Егору

препоручил.  Только одну заботу за собой оставил — чины да награды получать.

А  они  шли.  Потому  как руды теперь грузить не поспевали. Свои домны стали

тесны, в другие места руду поставляли.

     Прижим  кончился.  Порку  забыли. Десятников Егор приструнил. Штейгеров

обуздал.  Рядом  с  собой  в гору поставил. Работай, коли местом дорожишь. А

нет — так катись к Евгении Марковне.

     Загремела  гора.  На выучку ученых людей сюда присылать стали. Приедут,

бывало,  горные  барчуки.  При вензелях на плечах. При золотых молоточках на

картузах.

     — Где его высокоблагородие Егорий Гордеевич?

     — Это  я,  -  скажет  Егор  и  выйдет  как есть весь в глине, в рабочей

одеже, в простых сапогах.

     Хоть  стой,  хоть  падай.  А что сделаешь? По бумагам-то он теперь «его

высоким» числится. Принимай как есть.

     И  принимали,  каким  он был. Даже слышать не хотели, будто он в кружок

ходит  на недозволенные чтения. То ли не верил этому горный начальник, то ли

оберегал  сук,  на  котором  сидел. Наверно, понимал старый глухарь, что без

Егора  гора  -  не  гора,  а  яма.  К  тому  же и Нелличка, его дочка милая,

десятерым  женихам  отказала,  а  с  ним  готова  и горы бурить, и на морозе

стыть.  Чуть  закашляет Егор — на ней лица нет. Сама горчичники ставит, сама

французские бульоны готовит и подает.

     А   время  шло  да  шло.  У  Егора  уже  малость  виски  заиндевели.  И

начальниковой  Елене  под  тридцать.  Когда-то ; надо  тому  и  другому  свою

семейную жизнь перевести на легальное положение.

     Егор  и  недели  без  Нелли  не мог прожить. Видеть ее надо, а к сердцу

допустить  боязно.  Себя  потерять страшно. Его недовольство-то к той потере

глубоко  в  подполье  ушло.  Партийным  товарищем  стал Егорий Гордеевич. Не

только  с Питером да с Москвой связь держал, но и от самого первого человека

в  партии  в  иноземных  фирменных  конвертах «коммерческие» письма получал.

Писалось  в  них о глубинной руде, о твердых сталях, а читалось о революции.

Как при таком высоком доверии в господский дом зятем войдешь?

     Так оно и шло. Из кузова не лезет и в кузов не идет.

     Но   всему   бывает   конец.  Начальникова  Нелля  как-то ; в  заграницы

собралась.

     — Это  зачем  же  вы, Елена Сергеевна? — допытывается Егор. — Нескладно

одиночным девицам по заграничным городам ездить. Там всякий народ живет.

     — Именно,  что  всякий,  — отвечает ему Елена. — Хочу спросить у одного

человека, как мне дальше невенчанной жить. И вы бы съездили.

     «Не ловушка ли?» — подумал Егор и говорит:

     — А  у  меня  нет  такого человека, которому я полностью могу свою душу

открыть.

     — От  меня-то хоть не таитесь, Егорий Гордеич. Мало ли на свете светлых

голов.

     — А кто, к слову? — докапывается Егор.

     — Граф  Лев  Толстой,  например,  — говорит Елена и тонким переливчатым

женским   голосом   на  кого-то ; другого  намекает;  голубым  лучом  в  душу

заглядывает.  -  Должен же быть на свете для вас самый верный человек, слово

которого  -  как солнечный свет для месяца. Увидитесь с ним — и, может, сами

от его света посветлеете сердцем и головой.

     Сказала так и уехала.

     Долго  думал Егор. Все взвешивал. И тосковал по Нелле. А потом напустил

на себя кашель и говорит горному начальнику:

     — Надо  свое  нутро  заграничным  докторам  показать.  Да  и  должен  я

когда-то чужие города повидать.

     А тот — с превеликим:

     — Сделайте  одолжение!  — А сам про себя думает: «С Неллей, значит, они

заграничное  свидание  назначили».  Радуется.  И  есть  чему.  Худо  ли  его

превосходительству такую сильную голову зятем заполучить!

     Теперь дальше слушайте…

     Приехал Егор в иноземный город и сразу по заветному адресу:

     — Здравствуйте, Владимир Ильич. Вот мои бумаги.

     — Да  я  бы  вас  и  без  них  узнал,  — говорит ему Владимир Ильич и в

креслице усаживает. — Как у вас там, на горе? Рассказывайте.

     — Хвалиться  пока  нечем. Десятеро нас на горе. Девятеро-то из надежных

надежные  люди,  а  я  -  десятый — неизвестно кто. И чины на мне для партии

неподходящие,  а  главное  — любовь моя из другого поля ягода. Уж не чужаком

ли я стал, Владимир Ильич?

     Тут  Владимир  Ильич  как  расхохочется, да так закатисто, что посуда в

стеклянном  шкафчике  зазвенела.  А  Егор  хоть  и  белее муки сидит, а речь

дальше держит:

     — Если  чины сбросить, с горы уйти — горщиков жалко. Другого поставят -

опять  порки  да штрафы введут. А если на горе оставаться, тогда не миновать

с  горным  начальником  родниться. А он ведь потомственный враг нашему делу,

Владимир Ильич…

     Тут Владимир Ильич малость прищурился и сказал:

     — Так  ведь  вы, насколько я понимаю, не на враге жениться собираетесь,

а на Елене Сергеевне…

     Егор чуть со стула не упал.

     — Откуда  она  вам  известна,  Владимир  Ильич,  да  еще  по имени и по

отчеству?..

     А Владимир Ильич на это ему:

     — Я  знаю по имени и отчеству всех коренных подпольщиков, в том числе и

молодых… Как же мне не знать Елену Сергеевну?

     Егор вовсе ни жив ни мертв. А Владимир Ильич смешком да шуточкой:

     — Вы  лучше  скажите,  кто вас с Карлом Марксом познакомил? Кто вам мои

работы  посоветовал почитать, кто вас кружок надоумил создавать? Да так, что

вы этого и не заметили… Кто, наконец, вас на след ко мне навел?

     После этих слов Егору вовсе дышать нечем стало.

     — Дозвольте, Владимир Ильич, ворот расстегнуть…

     — Расстегивайте,  -  говорит Владимир Ильич и опять со смешинкой ему: -

Как  же  это вы через сословие Елены Сергеевны и на меня тень бросили!.. Где

же ваша партийная проницательность, Егорий Победоносович?

     Молвил  так  Владимир  Ильич  и  начал  по  комнате расхаживать и Егора

журить.  Заложит  руки за проймы своей жилетки, да то в ледяную воду его, то

в кипяток:

     — Как  же  это  вы,  мой  дружок,  не разглядели душу Елены Сергеевны и

побоялись своей любви?..

     После  этих  слов  все  как  на ладошке для Егора стало. Значит, разной

глубины подполье бывает.

     — Простите меня, Владимир Ильич…

     — Нет,  батенька  мой, уж вы у нее прощения просите. Да скажите ей все,

как полагается в этих сердечных случаях, а я пока выйду из комнаты…

     Тут  вышел  Владимир  Ильич  из  комнаты,  а  Елена Сергеевна в комнату

вошла.  У  Егора  одночасно  язык окостенел, а голова-то еще работает. Понял

он,  в  каких шляпках иной раз подпольщики ходят, какими кружевами жандармов

обмишуривают.

     Постоял  он  сколько-то ; столб  столбом.  Потом  очухался, в свою колею

вошел:

     — Значит,  нас,  большевиков,  теперь  на  горе  одиннадцать человек. -

Сказал  так  и  тоже,  как бы между прочим, слезу смахнул, а потом — другую.

Третью-то ; он  уже  не  стал  утирать.  Пускай катится… Не где-нибудь ведь

разнюнился,   а   в  штаб-квартире ; социалистической  революции.  И  не  при

ком-нибудь, ; а  при  своем  партийном  товарище,  вдвойне  теперь  дорогом и

любимом.

     В это время Владимир Ильич вошел:

     — Доволен ли, недовольный человек?

     — По  семейной-то ; линии — да… А в остальном-то, Владимир Ильич, мало

радости. Черные силы опять голову подымают. С чего же довольным-то быть…

     Положил  тут  Владимир Ильич руки на плечи Егору, заглянул в его глаза,

а потом твердым голосом сказал:

     — И оставайтесь таким, недовольный, неуспокоенный человек!

     На  этом  они и расстались. Расстались, да не разошлись. На этом и я бы

свой  сказ  кончить  мог,  а  он  не  кончается, в нашем дне сказывается и в

завтрашний день перейти норовит.

     Пускай  нет  теперь в живых Егора Гордеевича, но и в мертвых он тоже не

значится.  Такие  не умирают, а множатся. Множатся и в Рязани, и в Казани, и

в  Орле,  и  в  Киеве.  В  ткацком  деле  своим  трудовым недовольством годы

опережают  и  огневым доменным трудом миру светят. Живут теперь такие люди и

в  больших  городах и в малых селах маяками светят. В слесарных мастерских и

в  академиях  наук  ленинский  завет  хранят.  До  Луны  ракеты запускают, о

Большой  Медведице  думают.  Далеко  со  своей  бригадой  вперед  уходят,  а

довольства нет. К отсталым переходят, за собой их тянут.

     Нет для этих людей последней ступени лестницы ни ввысь, ни вглубь.

     Довольные  собой Яковы тоже живут. Живут не в ущерб многим. Малым огнем

обогреваются,  своему самовару радуются, для своей шубы планы перевыполняют.

Честные  это  люди.  Только  они  живут  мимо  этого сказа — сказа о великом

счастье  недовольства своим трудом, о ленинском наказе: жить неуставаемо для

людей.

     Вот   и   все.   Теперь   историки-риторики,  ; закостенелые  цитатники,

охрящевелые  догматики,  могут  судить  и  рядить,  жил  ли  на  свете Егор,

встречался  ли  он  с  Владимиром Ильичем Лениным… А если встречался, то в

каком  году,  дне  и  месяце…  Пусть  разбирают. А для меня это не суть, а

бескрылость воображения.

     Для  меня  жил и живет Егорий Гордеевич тысячами тысяч людей, которые и

по  сей день встречаются и беседуют с Владимиром Ильичем о трудах и делах, о

грядущих годах, о высокой дружбе и о большой любви…

ПЕРЛЫ
© 2006 iMama.ru
Контакты: info@imama.ru